Кто же был создателем этсго исторически нового облика японской культуры? Создателем первого был тот слой господствующего класса, который вошел в историю под именем кугэ, придворной аристократии и примыкающими к ней слоями высших чиновников и поместной знати; создателем второго — другой слой этого класса, вошедший в историю с именем букэ (военного дворянства).
Для того чтобы понять появление этого слоя, надлежит учитывать два исторических факта. Первый из них — развал военной системы, установленной в рицурё-дзидай, то есть в первую пору японского средневековья, когда устанавливались феодальные порядки. Тогда — в условиях надельной системы — в состав обязанностей держателей наделов входила и поставка рекрутов при наборе в войска; это означало, что в эту раннюю пору существовала общегосударственная армия, находившаяся в подчинении центральной власти.
Так было до тех пор, пока на месте наделов не появились поместья, а их владельцы не освободились от опеки правительства. Но это означало, что и защищать себя они должны были уже сами; понадобилась, следовательно, собственная воинская сила. И не только для защиты от раз бойников, от бунтующих крестьян; владельцы поместий, стремившиеся к умножению своих владений, теперь должны были захватывать землю прямо, а не домогаясь у правительства предоставления новых земельных угодий под флагом всякого рода привилегированных наделов. Словом, началась обычная, столь хорошо знакомая по истории молодых западноевропейских народов средневековья картина борьбы феодалов за землю и обрабатывавших ее крестьян. В этой борьбе основной силой стала дружина, находившаяся в распоряжении владельцев земли. Так, вместо солдат правительственной армии появились дружинники в поместьях; вместо командиров, назначенных правительством, свои предводители, вожди. Но дружинники были те же крестьяне, командирами же становились члены семейств владельцев поместий. Однако не только они, а и крестьянские вожаки, главным образом из рядов нануси (наследственных старшин) и вообще из числа хозяйственно крепких земледельцев. Все они стали буси (воинами), образовав в дальнейшем особое, оформленное правовым статусом сословие, которое и можно назвать военным дворянством.
Второй из двух упомянутых выше исторических фактов состоял в следующем. Военная служба в дружинах была службой, то есть тем, за что полагалось чем-то вознаграждать. Владельцы поместий стали делать это способом, наиболее возможным для себя в то время и наиболее соответствующим интересам вознаграждаемых: предоставлением земли — не во владение, а в пользование за службу. В поместьях зародилась лепная система; владельцы поместий превратились в Займе (сеньоров), их ленники — в кэнин (вассалов).
Новые сеньоры, естественно, для большей своей безопасности искали поддержки в родственных связях, не только еще сохранивших свою эффективность, но даже получивших в подобной обстановке еще большее значение. Это привело к образованию объединенной воинской силы целого рода. Столь же естественно возникло и другое: особо могущественные и влиятельные сеньоры создавали уже свои лагери — объединения примкнувших к ним добровольно или вынужденно владетельных домов. Каждый такой лагерь, если он был достаточно силен, стремился захватить власть в столице, что тогда, по вековой традиции, воспринималось как власть над всей страной. В середине XI века это удалось сделать дому Тайра, стоявшему во главе лагеря, объединявшего главным образом Кансай — земли «К западу от Заставы» на перевале хребта Хаконэ, разделяющего остров Хонсю на две части. Но уже в 80-х годах этого века ему пришлось уступить власть дому Минамото, стоявшему во главе Кан-то — земель «К востоку от Заставы». В 1185 году в решающей битве при Данноура на самом дальнем конце «Запада» — на юго-западной оконечности острова Хонсю — разбитые до этого в нескольких сражениях и оттесненные туда силы Тайра были сброшены в море. Так вождь лагеря-победителя, Минамото Ёритомо, стал предводителем страны. Но он не захотел никакого другого титула, кроме того, который ему принадлежал по его положению: для своего лагеря он был сёгун. И для обозначения правительства своего он взял то самое слово, которым обозначался его штаб: Бакцфу (ставка). Он захотел, чтобы и резиденцией правительства стало то место, где была расположена его главная квартира: Камакура, тогда небольшое рыбацкое селение, ныне город неподалеку от Токио, то есть для того времени — далекая окраина страны. И такой порядок держался до 30-х годов XIV века.
А что же стало с Киото, «столичным градом»? Со старой Хэйанкё, «столицей Хэйан»? Внешне там все осталось по-старому: восходили па трон согласно заведенному порядку очередные принцы старого императорского дома; около них стояли надменные регенты и канцлеры — все из того же дома Фудзивара; где-то в стороне в каком-нибудь селении близ монастыря побогаче и посильнее сидел очередной Ин, экс-император-мопах со своим двором. Шла та же борьба за посты, должности, звания, титулы; разворачивались бесконечные интриги. Словом, все как было, кроме одного — реальной власти. Сначала эта придворная знать пыталась сопротивляться — разумеется, не своими силами, а привлекая на свою сторону кого-либо из могущественных военпых вождей, но в 1221 году ей был нанесен такой сокрушительный удар, после которого ей оставалось только вымаливать у всевластных правителей в Камакура милость: оставить уцелевшим представителям этой знати хоть какую-нибудь толику старых поместий. Кое-кому это удавалось, по Двор за это вынужден был все же платить — той единственной монетой, которая у него еще оставалась: званиями и чинами; суровые каптоские воители отнюдь не были нечувствительны к громким титулам.
И все же пусть и в таком положении старая аристократия продолжала существовать и. что было действительно важно, упорно держалась за свои традиции, свою культуру. Выше уже упоминалось, что до середины XIV века продолжали выходить Императорские антологии поэзии, появились даже новые моногатари, новые эмаки; держалось театральное искусство бугаку. И это не могло по-своему не отразиться на той культуре, главным создателем которой с XII века стал другой общественный слой: букэ, воины, новое дворянство; XIII и XIV века — эпоха их культуры.
Что же это была за культура? Кто реально был ее главным двигателем? По дорогам страны бродили бива-хоси (монахи с бива, четырех- или пятиструнным инструментом, японской домрой, — слепцы, бродячие сказители). Они вели сказ для тех, кому было интересно то, о чем они рассказывали: о воинских делах, то есть о главных событиях эпохи. Особенно интересно это было, конечно, для буси, прежде всего для верхнего слоя их — для рыцарства, так как речь шла в первую очередь о них, но было интересно и для крестьян, из рядов которых выходили массовые кадры этих буси. Но какие же воинские дела особенно запечатлелись в народной памяти? Борьба двух лагерей — «восточного» с домом Минамото во главе и «западного» во главе с домом Тайра. Так родился знаменитый сказ о Тайра и Минамото, то есть о той действительно эпохального значения борьбе, которая перевела культуру страны в другое русло. Сказания о Тайра и Минамото — то же, что chansons dn geste * западноевропейского средневековья.
Что это означало? То, что на поверхность культурной жизни вышел опять народ и первыми деятелями новой народной культуры были именно эти певцы-сказители. Но творчество в этой сфере не ограничилось лишь формой сказа: из него родилась и литература эпохи, ее главный вид — эпическая поэма. В Японии ее назвали словом гунки (описание войн) или стки (описание сражений). Сказания записывались, обрабатывались, соединялись в сюжетные циклы; циклы сцеплялись друг с другом, и в результате получались целые эпопеи. «Хэйкэ-бива» («Сказ под бива о Хэйкэ, т. е. доме Тайра») превратился в две большие эпопеи; первая, самая знаменитая, стала даже называться по старому образцу — «Хэйкэ-моногатари» («Повести о Тайра»); название второй составилось по образцу названия «Кодзики», старой историко-ми-фологической эпопеи: «Гэмпэй-сэйсуйки» («Записи о расцвете и упадке Минамото и Тайра»). Судя по наиболее древним из сохранившихся списков, обе эти эпопеи складывались в начале XIII века.
Именно складывались, и притом не в одном варианте. Мы знаем обе эпические поэмы по разным спискам, причем списки эти очень отличаются от списков хэйаиских романов. Вообще список для того времени — явление естественное: литературные произведения размножались переписыванием. Но различия в списках, например, «Гэндзи-моногатари» сводятся к отдельным словам, фразам, самое большое — к абзацам, текст в основном был стабилен; списки же, например, «Хэйкэ-моногатари» отличаются друг от друга еще и наличием или отсутствием в них целых частей. Но таким различием дело даже не ограничивается. Драматическая борьба Минамото и Тайра служит фабульной основой для обеих упомянутых эпопей, но в наиболее распространенных списках «Хэйкэ-моногатари» — двенадцать частей, то есть сюжетных циклов, а в «Гэмпэй-сэйсуйки» — сорок восемь. Это служит наглядным свидетельством того, как велик и многообразен был фольклорный материал, из которого составлены эти эпопеи. Сравнительная незначительность различий в списках хэйанских романов объясняется тем, что эти романы были произведениями определенных авторов, был, следовательно, какой-то авторский текст, который и переписывался; в более поздних камакурских же эпопеях единоличного авторского текста не было: авторами были сказители, которые сами меняли от случая к случаю свой рассказ, применяясь к аудитории и к моменту.
Но кто же все-таки эти списки делал? Кто записывал эти сказания? Ответ ясен: монахи. Надо учитывать, что в XII—XITI веках монахи были уже не те, что их собратья в IX—XI веках. Как было уже отмечено выше, буддизм за эти века далеко шагнул в провинцию, в деревню, то есть в народную среду. В ту самую среду, из которой вышли массовые кадры буси. С расширением орбиты буддизма соединялось и расширение его личного состава: массу монашества составляли люди, гораздо более близкие к народу, чем первоначальные деятели буддизма. Даже те монахи, которые принадлежали по своему происхождению к хэйанским семьям, с ослаблением, а затем и упадком аристократии от своей социальной среды сохранили, в сущности, лишь одно: традиционную образованность. И вот эта образованная часть буддийского монашества и составила интеллигенцию правящего слоя военного дворянства. Они записывали сказания о сражениях, подвигах, злодействах. Многим из них все это было очень близко, так как в монашество уходили и представители этого слоя дворянства.
Разумеется, попав в руки таких людей, сказания в какой-то мере утрачивали свой первоначальный вид. Прежде всего потому, что они, эти сказания, записывались, и записывались не учеными фольклористами, щепетильно относящимися к малейшей детали сказа, а людьми, которые хотели изложить этот сказ максимально, на их взгляд — взгляд образованных людей, — грамотно, литературно. Трудно было побороть искушение что-то дополнить или уточнить: ведь в распоряжении этих же монахов были и старые хроники, дневники, оставшиеся от многих выдающихся деятелей прежней эпохи, а в этих материалах говорилось о тех же событиях. Поэтому в ряде случаев в тексте эпопей чувствуется не только дыхание книжности, но и ее прямое присутствие в виде переноса чего-нибудь из таких материалов.
Работа составителей эпопей видна и еще в одном — весьма существенном с точки зрения истории культуры — факте: в том, каким языком эти сказания записаны и каким письмом. И тут перед нами нечто совсем иное, чем то, что мы наблюдаем в моногатари: нечто, говорящее о наступлении новой эпохи в культуре.
Язык хэйанской поэзии и прозы по лексике — чисто японский, примесь китайских слов в нем количественно незначительна и притом ограничена определенным кругом: во-первых, это слова, обозначающие что-либо буддийское, особенно — саны духовенства: во-вторых, названия должностей и чинов. То, что такая лексика была китайской, совершенно естественно: и буддизм и модель правительственного аппарата были восприняты японцами в китайской языковой оболочке. Однако с течением времени в обиходный язык стали проникать в той же китайской языковой оболочке и понятия буддийского учения и правовые, социальные, экономические, политические термины, которыми были заполнены тексты составленных уже в Японии упомянутых выше кодексов. Тем самым в обычную речь вошел и непрерывно возрастал слой китайской лексики, отражавший усложнившееся содержание сознания и расширившуюся тематику социального языкового общения. Ученые-монахи были особенно близки к этому языку, почему они и не могли его не отразить. Поэтому язык камакурских эпопей по лексике — начало того японского языка, который является японским национальным языком, языком, в котором не просто присутствуют, а органически слиты воедино две — по корневому составу и происхождению — системы лексики: своя — японская и чужая — китайская. Надо при этом помнить, что китайская лексика буддизма в известной части просто фонетически по-китайски отредактированная лексика оригинальных языков буддийского писания — санскрита и пали.
Соответственно изменилось и графическое переложение языка: вместо канабун (письма знаками каны) появилось канамадзирибун (письмо, смешанное со знаками каны, то есть частично китайскими иероглифами, частично знаками каны). Но китайское письмо — письмо в основе своей идеографическое, японское — фонографическое; следовательно, канамадзирибун — соединение двух противоположных по своему качеству систем письма. И такое соединение оказалось практически применимым. В каждом слове есть свое, присущее только ему, смысловое значение, то есть элемент строго индивидуально-единичный, но в этом же слове может наличествовать и такая часть, которая индивидуальна, но не единична: это знак его категориальной языковой природы, то есть знак его принадлежности к той или иной из лексико-грамматических групп словаря данного языка; может быть, часть, которая определяет ту смысловую и грамматическую форму, в которой данное слово входит в общий состав высказывания. И вот: строго единичное в слове получило на письме свой столь же единичный графический знак, общее же в слове или то, что появилось в нем в данных условиях его применения, стало передаваться на письме общим графическим знаком. А так как единичное в слове — его значение, оно естественно получило на письме знак единичный — иероглиф, а не единичное, то есть относящееся к общим категориям языка, — передавалось на письме общими знаками —каною. Разумеется, тогда — в XII — XIII веках — это носило еще ограниченный характер, но все же уже было началом нового положения в языке и письменности, что имеет не только огромное значение для многих сторон культуры, но и само по себе представляет один из самых важных элементов культуры в целом.
Итак, культура, создаваемая военным дворянством, ярко выразилась в гунки. В них мы видим и облик человека эпохи; в первую очередь, конечно, ее героя. Герой этот — буси, воин, рыцарь, как говорилось на Западе в соответствующую пору европейского средневековья.
Прежде всего учтем, что этот герой — двуликий: господин и слуга, сеньор и вассал. Один и тот же буси был и сеньор, то есть имел своих вассалов, и вассал, то есть имел над собой своего сеньора. Но пусть он был и только вассал, все равно в его сознании всегда присутствовала идея взаимосвязанности и взаимозависимости. Вассал исполнял свой долг по отношению к сеньору, но он знал, что у его сеньора есть свой долг по отношению к нему. Долг вассала состоял в хоси (служении); долг сеньора — в гоон (милости). Реально оба эти долга были просто необходимы для существования обеих сторон, так как каждая нуждалась в другой, но такая связь, порожденная жизненной необходимостью, вылилась в форму моральной категории — тю (верности). В первую очередь это относилось, конечно, к долгу вассала, но не менее повелительна идея верности была и для сеньора: тю означало не верность господину, как стали понимать впоследствии, а верность долгу, то есть ссоему долгу, а свой долг существовал и у господина по отношению к своему слуге. Это обстоятельство имело большое значение для культуры, духовной культуры всего средневековья. Еще в конце древности человечество пришло к осознанию человека человеком, то есть к основе всех последующих обликов подлинного, а не формального, гуманизма. Средневековье с его вселенскими религиями — буддизмом и христианством — мощно утвердило и развило эту идею, соединив ее с идеей братства. Но все это оставалось в пределах морали, с наступлением же рыцарской поры средневековья моральный план гуманистической идеи соединился с социально-правовым. Гуманистическая идея стала идеей правосознания. И это был большой и совершенно необходимый шаг вперед по пути введения в жизнь великого начала человечности, так как гуманистическая идея осуществляется в обществе, а жизнь общества, пока она осуществляется в категориях государства, обязательно нуждается в правовых нормах. Но этим шаг вперед не ограничивается. В рамках указанного правосознания новое развитие получает и человеческая личность. Тогда это выразилось в отчетливом осознании человеком самого себя. Когда мы читаем в «Хэйкэ-моногатари» рассказы о том, как бились тогда рыцари, мы видим, что каждый воин той и другой стороны думал о себе: о своем собственном подвиге. И если для такого подвига надо было устранить конкурента из собственного же стана, это делалось без колебания. Конечно, личный подвиг определял не только на (имя), то есть славу, его совершившего, но и позволял ему рассчитывать на гоон, то есть награду, господина. И все же идея своего подвига укрепляла самосознание человеком своей личности.
Разумеется, такое осознание своей личности тогда не было и не могло быть индивидуалистическим: отдельный человек мыслил себя прежде всего членом коллектива. Коллективом для того времени была семья, род. Поэтому японский рыцарь, совершивший какой-либо подвиг, издавал победоносный клич, который состоял из нанори (называния своего имени). «Это — я, Сасаки Сиро Такадзуна, четвертый сын Сасаки Сабуро Еси-хидэ из Оми, потомок в десятом поколении императора Уда, я — первый на переправе Удзи-гава!» Сражение в то время фактически состояло из поединков отдельных рыцарей, и побеждали они не ради своего лагеря в целом, а прежде всего ради славы своей и своего рода. Ввиду этого так и непостоянны были лагери отдельных феодалов: переход воинов из одного лагеря в другой был самым обычным явлением. Хатакэяма Сигэтада, прославленный воин, сражался сначала па стороне Тайра, а потом перешел к Минамото. Конечно, теми, от кого кто-либо уходил, подобный поступок определялся как измена, предательство, нарушение долга верности, но верность тогда мыслилась не отвлеченно, а совершенно конкретно. Принцип «сеньор —вассал» продолжал оставаться в полной силе; менялись только участники этого двуедин-ства. Так, Сигэтада, бывший тюсин (верным вассалом) Тайра, переметнувшись в лагерь Минамото, стал тюсин своего нового господина.
Все сказанное относится к буси, военному дворянству, как к ведущему тогда слою господствующего класса, и отмеченный выше рост правосознания наиболее наглядно проявился в этом слое. Но за этим скрывалось нечто более важное: указанный шаг вперед был совершен силою народа, то есть всей трудящейся массы, а по численности и по экономическому значению ведущее место в ней безусловно занимали труженики земли, крестьяне.
То, что именно народная масса в лице ее трудящегося большинства была основным двигателем исторического процесса, историкам хорошо известно. История Японии только лишний раз подтверждает справедливость этого общего положения. Что такое режим рицурё, режим законов, с чего началось японское средневековье? Внешне это означало как будто бы только закрепощение крестьянства, установление феодального типа эксплуатации. Да, земледелец оказался прикрепленным к своему участку, и его участок стал «наделом», полученным им от власти; он был обязан этот надел обрабатывать и платить за него — всякими податями и повинностями. Таким образом, внешне все было как будто устроено в интересах господствующего класса. Это так и было, но одновременно такой порядок устраивал и земледельцев; более того, именно они составили подлинную движущую силу всех реформ Тайка. Старые порядки родовой сбщины, в рамках которой трудились земледельцы, разваливались; на первый план стал выходить произвол родоплеменных вождей, начался процесс превращения свободных общинников в табэ, то есть в полурабов, а там, где этого не было, патриархальные приношения членов общины своим старейшинам превращались в прямую дань. На этой почве и зародилось сопротивление: недаром первый пункт Манифеста, возвещавшего о перевороте, отменял систему удзи-кабанэ, родоплеменных вождей, и систему всяких бэ. Введение же надельной системы сулило земледельцам, во-первых, освобождение от поборов со стороны местных вождей, поборов, ничем, кроме произвола эксплуататоров, не регулируемых, и замену таких поборов обязательствами, которые строго определялись государственными законами; оно сулило, во-вторых, самое желанное для них — получение твердо закрепленного за каждой семьей участка. Именно движение массы земледельческого населения страны и составило основную силу реформ середины VTT века открывших первую, раннюю полосу феодализма в Японии.
Точно так же интересы и борьба крестьян привели к замене надельной системы поместьями. Выше указывалось, что усиление эксплуатации, то есть новое усиление произвола государственной власти, вызвало обнищание деревни, привело к забрасыванию земель, к бегству. Выход тогда казался только один: отойти под покровительство какого-нибудь знатного сановника, имевшего свой привилегированный надел, работать на него, но под его эгидой освободиться от поборов правительственных чиновников. Мы знаем, что такой порядок установился далеко не просто: хроники VIII — IX веков пестрят сообщениями о крестьянских бунтах, о разгуле разбойников и т. д. Таким образом, основным двигателем и этого преобразования оказалось крестьянство, то есть народная масса. То, что основные кадры буси вышли из крестьянской верхушки, также свидетельствует, что крестьяне и тут оставались главной силой :оцпально-экономической перестройки. Ввиду этого то правосознание, какое начало создаваться в массе населения еще с введением режима законов, теперь укрепилось и конкретизировалось: раньше правовые нормы регулировали отношения правительства и народа — категорий, для сознания людей того времени достаточно отвлеченных; теперь они, эти нормы, регулировали отношения вполне осязаемых субъектов — господина и слуги, сеньора и вассала. И в этой массовости и конкретности такого правосознания, а в нем — в его чисто человеческом оформлении — и состоит вая{-нейший шаг вперед по единственно важному для человечества, по трудному и долгому пути построения общества на гуманистических началах.
Однако в облик буси — основного героя эпохи, тогда еще в силу кровной связи с крестьянской массой, героя еще народного — входило не только отмеченное выше изменившееся правосознание и сопутствующее ему повышенное представление о значении своего поведения — своей славы, своего позора; для этого героя характерно еще и особое мироощущение.
В наиболее распространенных списках «Хэйкэ-моногатари» всему изложению предшествуют строки буддийского хорала: «Голос колокола в обители Гион / Звучит непрочностью всех человеческих деяний. /Краса цветов на дереве Сяра/ Являет лишь закон: живущее — погибнет. / Гордые — недолговечны: / Они подобны сновидению весенней ночью. /Могучие в конце концов погибнут: / Они подобны лишь пылинке пред ликом ветра».
Таков эпиграф к эпопее «Тайра — Минамото». И он вполне оправдан ее содержанием: внешне она героическая повесть о борьбе двух владетельных домов — гордых и могучих, но внутренне — скорбный рассказ о трагической судьбе одного из этих домов — Тайра. И это ясно с самого начала — с первого же эпизода этой борьбы, когда воины Тайра обратились в паническое бегство при первом же соприкосновении с воинами Минамото, да еще в бегство с перепугу, по ложной тревоге.
Разумеется, приведенный эпиграф — дело рук тех, кто записывал сказание, — монахов, но важно главным образом то, что судьба Тайра преподнесена в обобщенной форме: все в конечном счете обречено на гибель. Борьба Тайра и Минамото происходила во второй половине XII века, но уже за целое столетие до этого в сознание людей вошла одна навязчивая мысль — о наступлении конца.
В Удзи, неподалеку от столицы, находилось одно из поместий дома Фудзивара. Во второй половине XI века им владел не кто иной, как сам верховный канцлер Ёримити, сын и преемник на этом посту Митинага, время правления которого считается зенитом могущества этого дома. При Ёритомо это могущество еще держалось.
И вот в 1053 году, в эту блестящую пору, Ёримити строит в этом своем поместье Бёдоин (Монастырь равенства), как он его назвал. Источники того времени рассказывают, что на его постройку были затрачены огромные средства, были привлечены лучшие мастера, выписаны строители, живописцы, скульпторы из Китая. Все работы были закончены в срок, кроме одной: не был достроен Хоодо (Храм Феникса), иначе — Амида-до (Храм Лмнтаба). Ёримити же придавал именно этому храму особое значение и готовил пышное торжество его освящения. Оно и произошло, по в следующем году — 1053-м, тогда как все усилия были направлены на то, чтобы совершить его еще в 1052 году, в 7-м году Эйсё, как его обозначали по японскому летосчислению.
Вообще говоря, не было ничего необычного в том, что представитель знатного и могущественного рода строил храм; не было ничего особенного в том, что такой храм мог предназначаться для того, чтобы стать потом местом вечного успокоения его строителя. Еще раньше — в 1022 году —
Митинага построил для этой же цели Мурёдзюин (Монастырь безмерной жизни); позднее — в 1137 году — экс-император Тоба воздвиг Анракуд-зюин (Монастырь блаженной жизни). Храмы-мавзолеи, воздвигаемые при жизни их строителей, весьма обычны для средних веков. Но следует обратить внимание на то, что подобные храмы посвящались одному и тому же божеству — Амитаба, а в действиях Ёримити — на то, с каким старанием он стремился закончить всю постройку именно в 7-м году Эйсё. При чем тут будда Амитаба? Какое значение имела именно эта дата?
О постройке монастыря Бёдоин рассказывается в хронике «Фусоки». В ней статья «7-й год Эйсё» начинается словами: «В этом году мы вступили в эру «Конца Закона». В этих «шести словах» (в китайской фразе — именно шесть слов) и заключен весь секрет.
В буддизме есть учение о «Трех эрах», по которым потечет жизнь «Закона», то есть учения Сакья-муни, после его «Вхождения в Нирвану», то есть после его кончины. Первая эра будет продолжаться 500 лет, и это будет время «Правильного закона» (кит. — чжэнфа, яп. — сёбо), то есть торжества истинной веры. После этого начнется Вторая эра, которая будет временем «Подобия Закона» (кит. — сянфа, яп.— дзобо), когда вера еще будет держаться, но уже внешне, формально, не одушевляя собой все помыслы и поступки людей. Она будет длиться 1000 лет.
После Второй эры, через 1500 лет после кончины основателя «Закона», наступает Третья эра — время «Конца Закона», когда и «Подобие» его рушится. По подсчетам буддистов первый год згой последней эры и падает на 7-й год Эйсё (1052).
Эра «Конца Закона», которая должна длиться 500 лет, мыслилась как время зла и бедствий. «Этот год, — сказал Хоиэн, один из выдающихся буддийских учителей этого времени, — есть год Конца Закона. Нынешний мир — мир Зла». Ему вторил Синран, столь же знаменитый буддийский деятель этой поры; он говорил: «Обе эры — «Правильного Закона» и «Подобия Закона» — закончились. Осиротевшие младшие братья Светоносного, плачьте!» Фудзивара Сукэфуса, то есть человек вполне светский, пишет в своем дневнике: «Пошел 1-й год «Конца Закона». Страшитесь!»
В явных — для верующих того времени — свидетельствах действительного наступления «Эры зла» недостатка не было. Как раз в первом же году этой эры дотла сгорел весьма почитаемый монастырь Хасэдзи. Естественно, что это было воспринято как возвещение наступления поры всяческих бедствий. Но одна подробность этого события была понята как особое знамение: сгорели все священные изображения, кроме одного — маленькой фигуры Амитаба. Это чудо должно было возвестить людям, что с ним всегда останется Амитаба, Светоносный, — властитель «Чистой земли», рая. Следовательно, спасение возможно. «Есть только одни Врата, — продолжал приведенные выше слова Хонэн, — Врата Рая. Войди в них!» В свете всего этого становится вполне понятным, почему в это время стали строить Ами-дадо— храмы, посвященные Амида, то есть будде Амитаба; почему Ёримити так стремился окончить постройку такого храма именно в момент наступления последней эры. Ведь Амитаба — не только властитель «Чистой земли», по и будда, давший Великий обет: вести в свою обитель всех людей. Таким образом, на первый план в буддизме выступило учение Дзедо (Чистой земли), и наибольшую силу поучила та секта, которая именно это учение сделала главным содержанием саоей доктрины, - секта дзедосю.
Для XI века это учение не было новым. Еще в 985 году Гэнсин, один из отцов буддийской церкви в Японии, изложи его в своем трактате "Одзе есю". О рае Амитаба знали тогда и уже в ту пору говорили, что есть способ, открывающий путь в этот рай: призывание имени Амитаба. Но тогда эта доктрина оставалась в пределах лишь некоторой части хэйанского общества и не стояла па очереди дня: эра Амитаба еще не наступила; она наступила с 1052 года. Этим и был вызван огромный рост влияния секты дзёдосю. Два выдающихся деятеля буддийской церкви упрочили это влияние: Хонэн (1133-1212) и Синран (1173-1262). С их деятельностью связано наступление новой эры в истории буддизма в Японии.
Учение о том, что призывание имени Будды есть средство спасения, то есть возрождения в раю после земной кончины, существовало и до Хонэ-на, но он свел к этому все в буддизме. Весь буддизм для него заключался в четырех иероглифах — китайских словах; в японском произношении они звучат так: сэисю нэмбуцу (одно старание— помышлять о Будде). Следовательно: никакого монашества, отшельничества, подвижничества! Никаких обрядов! Нужно только одно: взывать к Амитаба. Словом, «Веруйте и спасетесь!»
Японские исследователи буддизма считают, что именно проповедь Хонэпа привела к превращению буддийского учения в Японии в подлинную религию, то есть вывело его из сферы магии, чародейства, то есть из грубо материалистических элементов верований; оно перешло во внутренний, духовный мир человеческой природы. Отступили те задачи, которые в первое время находились па переднем плане: охрана страны, государства. Цель стала чисто человеческой — личной и духовной: спасение мыслилось как духовное возрождение в более высокой сфере бытия. Повышало религиозный характер буддизма и учение о Великом обете Амитаба — его клятве ввести всех людей в свою обитель. Такое учение создавало представление о наличии мировой воли, ведущей человечество к высшему благу, то есть о благом промысле.
Вполне вероятно, что в условиях этого времени проповедь Хонэна означала именно это, то есть выдвижение в составе верований на первый план духовных ценностей, но своим успехом она обязана другому положению, также выдвинутому им: спастись может всякий человек, кто бы он ни был; войти в обитель «Чистой земли» могут «бедняки и труженики, глупцы и невежды», в деле спасения «все люди равны». В этих четырех (в китайской редакции текста) словах заключалась такая сила, которая побудила даже Ёримити, далеко не «бедняка и труженика», совсем не «глупца и невежду», назвать построенный им монастырь Бёдоин (Монастырь равенства). Один письменный источник, перечисляя приверженцев Хонэна, называет членов императорской фамилии, представителей знатных хэйанских семей; называет таких прославленных воинов, как Кумагаи Наодзанэ, Уцуномия Ёрицуна; грозного предводителя разбойничьих шаек Катано Сиро; упоминает о гулящих девках из портовых притонов. Но, конечно, наибольшее значение для судьбы учения была приверженность к нему буси, то есть тех, кто тогда был наиболее активным двигателем общественно-исторического процесса и кто тогда еще тесно сливался с народной массой. Таким образом, и в этом случае решающую роль в судьбе нового буддизма сыграл народ.
Но укреплением своего положения секта дзёдосю обязана не столько Хонэну, сколько Синра-ну, который всю свою деятельность перенес главным образом в низы. Ведя проповедь среди буси, он стремился иметь дело не с кичливыми вождями и даже не с сеньорами менее высоких рангов, а главным образом с рядовыми воинами, то есть с теми, кто был тогда еще крепко связан с землей, с крестьянским хозяйством; проникнув же в деревню, он новел свою проповедь уже непосредственно среди крестьян. Именно благодаря ему буддизм в Японии впервые по-настоящему стал превращаться в массовую религию.
Своим успехом Синран в значительной степени был обязан тому, что внедрял в умы верующих не только веру в Великий обет Амитаба, то есть
веру в желание Будды ввести всех в свой рай, но и надежду на это. Синран говорил, что нужна вера конго-но син (алмазная вера), как он выражался, то есть твердая, как алмаз, и что такая вера есть в то же время и столь же твердая надежда, собственно даже — уверенность в своем спасении, так как оно, это спасение, достигается дзирики (силами самого себя), а не тарики (силами других), то есть Амитаба. Насколько далеко зашел Сииран в своей проповеди спасения через веру в одного Амитаба и надежду на него одного, видно из того, что исполнение единственного, что требовалось от человека, произнесение нэмбуцу, молитвенной формулы, считалось им действием, внушенным человеку тем же Амитаба.
Таков был новый буддизм, установившийся в Японии в XII—XIII веках, в рыцарскую эпоху японского средневековья. Новым он был и по своему общественному результату: Хонэн и Синран освободили буддизм от государственной власти, сделали веру самостоятельной силой общественной жизни; перенесли религию в народную массу, то есть создали для нее прочную общественную почву, а в связи с этим превратили ее в настоящую общественную силу; способствовали освобождению верований от примитивных представлений о чародействе, магии, чем повысили общий духовный уровень своего общества *.
Прочитавший эти строки впервые спросит: а где же мораль, каковы были нравственные начала человеческого поведения? Верь, надейся... И это — все? Да, для Хонэна и Синрана это было все. Мораль они оставили в руках самого человека, а она уже была определена основным законом общественных отношений той эпохи: законом верности долгу. Выше уже было пояснено, что тогда верность отнюдь не означала только то, что в это понятие вложили позднее, — верность вассала своему сеньору, а еще позднее — верноподданность; тогда верность означала неукоснительное исполнение своего долга, а это касалось как вассала, обязанного нести свой долг служения сеньору, так и сеньора, несшего обязанность милости к своему вассалу, то есть вознаграждения за его службу. Однако даже такой двусторонний долг тогда еще не был чем-то абсолютным: он был просто договором между двумя сторонами, а всякий договор сообразно обстоятельствам как заключается, так и расторгается. Поэтому история японского рыцарства этих веков демонстрирует картину силы религиозных идей и в то же время причудливую смесь подлинно героических поступков, требующих высокой доблести, и чудовищных злодейств, жестокостей, предательств, вероломных измен.
И все же изложенным не ограничивается облик героя эпохи. Внешне он двояк: он — воин; он — монах, проповедник. Но это — два лика одного и того же персонажа. Монахи выходили из той же среды, что и воины; воины нередко превращались в монахов. А главное— то, что делали первые и вторые, было лишь разным проявлением одного и того же психического склада, направляющего и интеллект и волю. И, как бывает всегда и во всем, в этом психическом складе были свои противоречия. Одно из них внес в него тот же буддизм... Впрочем, вернее сказать иначе: буддизм дал удобную, привычную и, что особенно важно, яркую оболочку идеег рожденной жизнью, историей. Одну оболочку для нее создали Хонэн и Синран; другую — Нитирэн.
Нитирэн (1222—1282) был третьим, младшим по времени, из числа крупнейших деятелей японского буддизма XII—XIII веков. Когда он родился, Хонэна уже не было в живых; Синран был его старшим современником. Первые двое считаются главными деятелями секты дзёдосю, Нитирэн стал основателем новой секты. Ее называют хоккэсю (учением о Цветке Закона), но чаще — нитирэн-сю (учением Питирэна).
Нитирэн, как и оба его предшественника, также находился во власти эсхатологических настроений, возникших под влиянием пророчества о наступлении эры «Конца Закона». Перед ним поэтому стоял тот же роковой вопрос: что же в пору разливающегося повсюду моря Зла делать тонущему в его пучине простому человеку, «такому, как я», как выразился Нитирэн? Хонэн отвечал па этот вопрос кратко: «Произносить «Наму Амида буцу» и ждать возрождения в Раю». Синран говорил в общем то же, только немного иначе: «Верить в Великий обет Светоносного и надеяться!» Ответ Нитирэна как будто отличался от ответов его предшественников только тем, что он вместо возгласа «Наму Амида буцу» («Поклоняюсь будде Лмнтаба») пли слов об «Обете Амитаба» поставил другую формулу: «Наму мёхо рэн-глкё («Поклоняюсь сутре Цветка Лотоса Дивного Закона»). Иначе говоря, заменил обращение к Амитаба обращением к одной определенной сутре. На этом и основано наименование его секты хоккэ-сю — по названию этой сутры «Хоккэкё». Однако если бы дело ограничивалось только этим, Нитирэн не получил бы того места в истории японского буддизма, какое за ним упрочилось. Главное, что его занимало, была та мысль, которая отчетливо сквозит в его известных словах: «Будда явился в этот мир не ради людей своего времени, а ради людей всех трех эр— «Правильного Закона», «Подобия Закона», «Конца Закона», не ради людей «Правильного Закона» и «Подобия Закона», а ради людей начала «Конца Закона», — таких, как я». Тут звучит голос человека, для которого его эпоха была — все. Нитирэн, конечно, упоминает о всех трех эрах, но это необходимая дань доктрине. Не означает ли его настойчивое подчеркивание именно своего времени то, что оно — не просто одно в ряду трех, а особое? Не вырывает ли он этим свою эру из общего ряда и ставит ее на самостоятельное или, во всяком случае, на первое место? Не значит ли это, что мысль Нитирэна была остро направлена на свою современность, а тем самым — на реальную жизнь, на свое общество, свое государство?
Но если это так, из перенесения внимания на современность в ее реальном содержании само собою вытекает забота о ней. Хонэн и Синран отделили религию не только от государственной власти, но и от государства, все перенеся на человека. Нитирэн вернул буддизму заботу и об обществе и о государстве. Хонэн и Синран увели религию в духовный мир человеческой природы, Нитирэн вернул ее к житейской действительности и обрушился на ее непорядки. Хорошо известны его нападки на камакурских правителей, критика их действий, а в 1260 году он даже подал Ходзё Токиёри, сиккэну (держателю власти), то есть главному лицу в правительстве, целый трактат «Риссэй-Анкоку рои» («Об установлении правильного устройства и введении спокойствия в государстве»). Токиёри реагировал иа эту попытку его учить быстро и решительно: сослал автора в места отдаленные... Вообще критика действий правителей не проходила для Нитирэна безнаказанно. «Житие св. Нитирэна», чем впоследствии стала его биография, переполнено сообщениями о преследованиях, которым он подвергался. В 1271 году камакурские правители даже собирались его предать казни, но, опасаясь, видимо, волнений среди многочисленных последователей строптивого проповедника, ограничились ссылкой на остров Садо. Только в 1274 году он смог вернуться в родные края.
Естественно, что преследования со стороны властей только повышали авторитет Нитирэна в народной среде. Но было, однако, еще одно обстоятельство, которое сближало проповедника с пародом, особенно — с вышедшими из его массы рядовыми воинами: он усилил в них чувство своей страны.
Как было сказано, для Нитирэна во всем буддийском Священном писании существовала одна книга — сутра «Хоккэкё». Он считал, что в ней есть все, что нужно. В ней есть, во-первых, кё (учение), то есть самая суть доктрины Сакья-му-ни. В ней есть, во-вторых, ки (пружина): этим термином механики обозначали в буддизме ту духовную силу, которая появляется в душе человека, воспринявшего учение; эта сила приводит к спасению даже самого нибуй (тупого). В ней есть, в-третьих, дзи (время) — в том смысле, что «Конец Закона» и есть то время, когда на первое место выходит именно эта сутра. В ней есть, в-четвертых, коку (страна); страна же эта — Япония, так как сутра «Хоккэкё» таинственно связана именно с родиной Нитирэна. В ней есть, в-нятых, Озё (порядок) — в смысле последовательности: раньше было время секты тэндапсю, теперь же пришел черед секты хоккэсю, то есть собственной секты Нитирэна.
Можно, конечно, спросить: ири чем тут Япония? И какое отношение к ней могла иметь далеко от нее где-то и когда-то созданпая «Саддхарма пундарика сутра»? Может быть, проще всего ответить на этот законно поставленный вопрос справкой из «Жития св. Нитирэна».
«Житие» повествует, что в 1242 году юноша, двадцатилетний Нитирэн, в котором к этому моменту созрело твердое решение ступить на путь поисков истины, отправился в Камакура и стал там учеником Сонкая, тогда мудрейшего из монахов секты тэндай. Свое ученичество он продолжал далее в монастыре Хиэйдзан, где его учителями были два ученых-монаха — Сэнкай и Синда. Но и это не удовлетворило его, и он стал переходить из одного монастыря в другой, стремясь узнать и понять но возможности все аспекты и стороны буддийского учения. И вот в двадцать восьмой день четвертой луны 5-го года Кэйто ' (1253) к самому рассвету цуть его привел на вершину горы Сэйтодзан, и тут перед ним предстал во всем своем ослеиительиом сиянии восходящий солнечный диск. «Наму мёхо рэнгэкё!»—воскликнул Нитирэн, поняв, где и в чем истина. Этот момент последователи Нитирэна восприняли и воспринимают до сих нор как рождение их секты. Чтобы понять Нитирэна, следует вспомнить, что Сётоку-Тайси, о котором шла речь выше, этот апостол буддизма в Японии, как его называют, первый человек, который дал пазвапие своей стране для всего мира, обозначил ее как страну «Корня Солнца», как страну, где рождается и откуда восходит небесное светило.
В этом и состоит одна из важнейших особенностей учения Нитирэна: он выводил буддизм из универсализма — вселенского во времени и в пространстве и вводил его в локализм — определенности во времени и в пространстве; переключал его из мира человечества вообще в мир определенного народа. Именно по этой причине за Ни-тирэном и утвердилась слава создателя японского буддизма, а его японские настроения, понятные и нужные в свое время, впоследствии стали одним из источников тех националистических тенденций, которые не раз в последнее столетие прорывались на поверхность общественной жизни Японии и даже определяли ее государственную политику.
Духовный облик воина, монаха — этого двуликого героя рыцарской поры японского средневековья — определялся буддизмом той поры, а буддизм этот тогда все переключал в духовную сферу— сферу подвига. Поэтому и в культуре, выраженной материальными средствами, главное место заняло именно то, что отвечало идее подвига.
Выше уже говорилось о гунки — героических эпопеях, искусством слова создававших художественно обрисованные образы героев. «Хэйкэ-моногатари» и «Гэмпэй-сэйсуйки» — главные из этих эпопей. Но, как и в предшествующую культурную эпоху, творческое воображение стремилось выразить подвиг не только посредством слова, но и через зрительный образ. В предыдущую эпоху мы видели рядом моногатари и эмаки-моно — в сущности, одно и то же, развертываемое вереницей происшествий, событий, раскрываемых в моногатари главами словесного повествования, в эмакимоно — в циклах картин. То же мы видим и в рассматриваемую эпоху: гунки и рядом с ними эмакимоно.
К сожалению, до нашего времени уцелело лишь очень немногое из таких эмакимоно. Наиболее замечательным из них является «Хэйдзи-моногатари эмаки» («Повесть о войне годов Хэйян в картинах»). «Хэйдзи-моногатари» — первое по времени произведение жанра гунки, повествующее о первой схватке двух лагерей — Минамото и Тайра, имевшей место в 1159 году и закончившейся победой Тайра. Историки японского искусства считают, что это эмакимоно по художественному уровню уступает известным эмакимоно на сюжеты хэйанских романов. Большую художественную ценность, по их мнению, представляет Моко сюрай эмаки (свиток картин о нашествии монголов). Картины эти передают некоторые эпизоды двух войн — 1274 и 1286 годов. В 1274 году к западным берегам Японии подошел монгольский флот. Быстро были заняты острова Цусима и Ики, расположенные между южной оконечностью Корейского полуострова и крайней западной частью острова Хонсю — ключевые позиции для вторжения в собственно Японию. Оно и произошло: началась высадка в Тикудзэн — на северо-западном побережье острова Коею. Неподготовленный к борьбе со столь сильным врагом, японские буси не могли этому помешать. К счастью, дело было в октябре, в месяце тайфунов, и удачно разразившийся тайфун разнес монголо-китайско-корейский флот, причем более двухсот кораблей погибло.
Еще большую опасность представляла вторая попытка поработить Японию: в 1281 году к ее берегам подошли две армады — с северо-запада, с Корейского полуострова, и с юго-запада — со стороны Китая. Японцы были уже лучше подготовлены к отражению: побережье было укреплено, наготове стояли боевые суда. Но и тут главную роль сыграл опять тайфун, неожиданно разразившийся в июле. Он был такой силы, что буквально разнес всю соединенную армаду: большая часть кораблей погибла от стихии, остальные были потоплены японскими кораблями. Третьей попытки уже не последовало.
В сознании японского парода такое благополучное отражение грозного нашествия было понято как действие родных богов: именно они в образе камикадзе (божественного ветра) ринулись на пришельцев. Но не все были согласны приписать победу лишь богам: были подвиги и людей, воинов. Так считал, например, Такэсаки Суэнага, один из вождей, принимавших участие в битвах с высадившимися войсками. По его повелению и было создано Моко сюрай эмаки — свиток картин, где рисуются подвиги главным образом Суэнага и его воинов. Так появилось эмакимоно — на этот раз живописная транскрипция не определенного художественно-словесного произведения, а драматического спектакля, сыгранного самой историей.
Как и следовало ожидать, появились эмакимоно, рисующие подвиги и второго облика героя эпохи — того самого, жизнь которого превратилась в житие. До нас дошли некоторые жития буддийских деятелей того времени, в том числе— Хонэна и Сиирана, и эти жития имеют свои эмаки (серии картин, рассказывающих о главных моментах их деятельности).
Но предметом как гунки, так и эмакимоно является прежде всего подвиг, то есть действие, а тем самым — повествовательный сюжет. Протвоположную художественную цель имеют тинсо (живописные изображения буддийских деятелей); это нисээ, как их называли,— слово, полностью соответствовавшее нашему слову «портрет».
О камакурских портретах, как их обычно называют в историях искусств, уже была речь; указывалось и на то, что они считаются в высокой степени реалистическими. Сущность этой реалистичности требует, однако, пояснения. Выше было описано, что новый буддизм всю силу своей проповеди сосредоточил на углублении в человеке веры; именно на углублении, а ие на усилении, которое, конечно, также принималось во внимание, но считалось естественным последствием главного — углубления. С этой целью буддийские проповедники обращались к духовной стороне человеческой природы, всячески стараясь перенести веру именно в нее, чем и освободить религию от веры в разные магические силы. Хонэн и Синран стремились этим путем преодолеть основное противоречие человеческой натуры, способной к самому высокому взлету духа, к моральному и интеллектуальному подвигу, и одновременно приверженной к действительности, житейской практике. На этой почве родился парадокс: главное внимание искусства оказалось обращенным именно на действительность. А так как героем действительности был человек, внимание сосредоточилось на нем. Самый факт развития в эту пору портретной живописи служит весьма убедительным свидетельством того, что героем эпохи был именно человек: воин и монах. Но основную часть портретной галереи XI—XIII веков составляют изображения деятелей буддизма. Задача портретного изображения заключалась в том, чтобы показать, как борется в человеке его духовная природа с его материальными запросами, а эта борьба сильнее, чем у кого-либо другого, происходит в монахе. Но и борьба духовного начала в них выражается по-разному; портретное искусство отразило и это: изображенные на картине люди индивидуальны, каждый дан сам по себе, как он есть, но взятый, так сказать, изнутри.
Особую линию в изобразительном искусстве представляет скульптура. До нас дошло кое-что, в том числе знаменитая статуя Конго рикиси (Силача Конго) у Нандаймон (Больших Южных ворот) монастыря Тодайдзи и фигуры двух демонов — Тэнтоки (с фонарем Неба на голове) н Рютокп (с фонарем Дракона в руках). Обе статуи находятся в монастыре Кофукудзи.
Эти три знаменитые скульптуры также ставят вопрос о реализме камакурского искусства. Огромная статуя Силача Конго, персонажа сказочного, конечно, передает существо, вообще говоря, человекоподобное, но полностью фантастическое, причем фантастичность в нем служит цели усилить впечатление необычайной, грозной силы. Совершенно фантастичны, на взгляд сегодняшнего зрителя даже гротескны, и фигуры обоих демонов при всем реализме их поз. определяемых их тяжелой ношей — каменным фонарем. И все же даже в этих скульптурах действует тот же художественный принцип, что и в живописных изображениях людей: это тоже портреты и они тоже реалистичны. Силач Конго, популярный сказочный персонаж, — вполне определенная личность, обладатель своей индивидуальности, и именно она. эта индивидуальность, и передана. То же можно сказать и о демонах монастыря Кофукудзи: они реалистичны, как п Силач Конго, по в плане реализма не предмета, а воображаемого образа.
В заключение, может быть, следует коснуться одного существенного вопроса. Что такое мир реальности? Не историчен ли для человека и он, как и все в культуре вообще? Как убеждает вся история человечества, мир реальности не только то. что воспринимается глазом, ухом, осязанием, но и то, что считается сущим, то есть то. что существует для духовного зрения, слуха, ошушения. А ведь именно то, что постигается этим внутренним миром, управляет в конечном счете всей деятельностью человека. В мир японца XI—XIII веков входили не только Минамото Ёритомо и Тайра Киёмори, не только Хонэн и Синран, по и Конго рикиси... В его мир входил — и с какой силой! — сам Амитаба. И как же иначе! Ведь именно он был властителем века — начавшейся эры «Конца Закона».
Мы все время говорили о воинах и монахах. Они действительно, а за ними и крестьяне, главные деятели создаваемой в XI—XIII веках культуры. Но были же еще и кугэ, потомки хэйанской аристократии, а этот слой японского средневекового общества в течение нескольких столетий был главным создателем культуры, и она, эта культура, никуда не ушла.
Многое продолжалось так, как будто бы все оставалось по-прежнему. Продолжали выходить Императорские антологии. И все же в сознании человека этого уходящего мира появились новые элементы: новая историческая эпоха не могла не захватить людей. Остро действовали па них исторические события — те распри, раздоры, столкновения, в которых уходила их власть и приходила другая. Но если в кругах воинов и монахов бедствия, которые обрушились па людей, воспринимались как знамения наступившей эры «Конца Закона», то есть в религиозном плане, в хэйан-ских кругах они воспринимались в аспекте философии, как проявления общего закона жизни: все течет, все меняется. «Струи уходящей реки... они непрерывны; но они — все не те же, не прежние воды. По заводям плавающие пузырьки пены... они то исчезнут, то свяжутся вновь; но долго пробыть — не дано им. В этом мире живущие люди и их жилища... и они им подобны». Этими словами начинается любопытнейший и красно-речивейший докумепт эпохи «Ходзёки» («Записки из кельи»).
Камо-но Тёмэп, автор этих «Записок», — один из тех, кто, не принадлежа к самой хэйанской знати непосредственно, целиком жил ее культурой и отнюдь не был буддийским монахом. Слово тпдзё (келья) он взял только потому, что оно выражало то. что ему нужно было сказать: что он живет в келье, буквально — в жилище в квадратный сажень площадью, то есть в утлой крохотной хижине. Такую он построил себе в горах, вдали от люден. Несчастья, которым он был свидетелем, убедили его. что единственное, что остается, — уйти из общества. Не в монашество, не для духовного подвига, пс для отречения от мира, а для того, чтобы жить вдали от всех этих бед. Но чем жить? Единственно нужным для человека он считал книги, в том числе — стихи китайских поэтов и л тот mo. Оп читает и сам пишет стихи, играет на лютне, бродит по горам, наслаждается первозданной природой. Да, это пе религия; это — философия, да еще. если угодно гедонистическая.
Камо-но Тёмэй закончил свои «Записки», своеобразную философско-исторпческую поэму в 1212 году, а в 1220 году появилось «Гукансё». Если в первом произведении излагается философия жизни, во втором — философия эпохи.
«Гукансё» — исторический трактат. Его автор Дзиэн (ум. в 1225 г.), но за этим монашеским именем скрывается один из членов дома Фудзивара, того самого, который с 60-х годов IX века по 80-е годы XI века управлял страной. Теперь у власти уже не регенты или канцлеры, а сегуны. Естественно, захотелось как-то понять происшедшее. «Гукансё» и повествует, как оно было понято— во всяком случае, в кругах, из которых вышел автор.
Японские исследователи обращают особое внимание на то, что в трактате «Гукансё» говорится о дори (законе) в том смысле, в каком мы употребляем это слово, когда говорим о законе природы, законе истории. Сам термин «дори» для китайской философии, откуда он взят, не нов, но в «Гукансё» нов в том смысле, что прилагается к историческому процессу и призван объяснить происходящие перемены. В центре внимания автора— вопрос: каковы причины прихода к власти буси. Ответ был простой, но любопытный: потому что так повели историческую жизнь... боги. Только не вообще боги как таковые, а очень определенные: Касуга Даймёдзин и Хатиман Дайбосацу, и притом боги — свои, а ие чужеземные. Правда, нторой из них, Хатиман, назван Дайбосацу (Великим бодисатвой), но это только один из описанных выше примеров отождествления синтоистских божеств с буддийскими. Житейски — для того времени и для того общественного круга — это было удобным объяснением происшедшей перемены, но ход мысли Дзиэпа означал нечто более серьезное: главное ведь не в том, что исторические перемены произошли по воле каких-то двух богов, а в том, что их действия были поняты как закон. И что особенно интересно, этот закон, то есть ход исторического процесса, мыслился по-своему диалектически: «Отороэтэ ва окора, окоритэ ва отороэ...» («Павшее восстает, восставшее — падает»). Слова эти свидетельствуют о том, что в умах людей, подобных Дзиэну, гнездилась все та же древняя мысль китайской философии, которую в обществе Фудзивара хорошо знали: «То — Инь (Тьма), то—Ян (Свет). Это и есть «Путь».
Но все же для Дзиэна это не то, что для древних китайцев: для них диалектическая смена противоположностей была естественным законом бытия; для Дзиэна это было проявлением каких-то сил, скрытых за видимостью; даже не сил, а чего-то вообще таинственного, непонятного. С полной ясностью сказал об этом другой Фудзивара — Садайэ, современник Дзиэна, — тот самый Садайэ, о котором упоминалось выше как о выдающемся поэте и составителе последней Императорской антологии Хэйапа: «Син-Кокипсю» (1205). Само название, данное составителем, говорит о его претензиях: он считал, что даст нечто столь же замечательное, как и знаменитая «Кокинсю» 905 года, по в то же время и совсем зовое. Новое — в чем? В поэтическом творчестве.
В его сути. Когда-то Цураюки, составитель «Кокинсю», говорил, что источник поэзии — человеческое сердце, что поэтическое произведение раскрывает это сердце. Садайэ считал, что суть поэзии — раскрытие югэн, содержащегося во всем. А югэн — очень сложное и емкое понятие даосской философии в Китае, встречающееся у буддистов, и значит оно — таинственное, сокровенное.
Ход мыслей тут не столь уж непонятный для нас. Мы тоже иногда говорим о тайне поэзии, о неуловимости поэтической сути. Слово же «югэн» в обычном лексическом значении разъяспяется как нечто «глубинное — непознаваемое, глубокое — неисчерпаемое» («окубукакутэ хакарисирэнай, омо-муки фукаку адзивайга цукинай»). Гёте говорил о сокровенном: «Прекрасное — это манифестация сокровенных сил природы». Словом, мысль о том, что прекрасное есть выявление сокровенного, таящегося во всем, свойственна людям, особенно, когда речь идет о том, что делает искусство; и, конечно, когда речь заходит об искусстве поэтического слова. «Син-Кокпнсю» — действительно, «Новая Кокинсю».
Но что же было сокровенным — тем, что может быть наилучшим образом раскрыто поэзией? «Хито-но хадэ мигири арэниси нива-но [о] мо-ни кику мо сабисику цуру но хитокоэ» («Блеск людской... Есть рубеж у него. Как в моем саду... слышу я в тоске этот одинокий голос журавля»).
Вряд ли можно поэтически выразительнее передать сокровенное в эпохе, в жизни, в душах людей, подобных Садайэ, чем это сделал он сам в этом своем стихотворении.
Таковы были настроения людей второй поры японского средневековья. Они определялись религией и философией. Религия тогда воодушевляла, философия приучала к горестной безотрадности. Воины были религиозны, старые образованные аристократы находили прибежите в философии.
Таков второй лик культуры японского средневекового общества.